В то время, когда Липа-Бешенная колесила по стране в любовных играх, семья голодала. Бабка-Марья стала зарабатывать извозом. Баба она была богатырская, бесстрастная, но и у нее от тех времен остались свои страхи. Работа доставалась ей только невыгодная и тяжелая, с мужиками она в конкуренцию за лучших седоков вступаться не решалась, большей частью ездила ночами и по бездорожью, а если брали днем и за хорошую цену - благодарила Бога за особую удачу. Однажды поднанял ее татарин: отвезти домой жену из больницы, цену предложил удвоенную, сказал, за осторожную езду. Она с готовностью схватилась за удачу. До больницы мчалась: боялась, перебьют заказ, или передумает татарин, сбавит цену. Но он сразу, у ворот больницы, заплатил вперед все деньги. Жену он вынес на руках, завернутую в тулуп. Марья кинулась на помощь, но он прикрикнул на нее: сиди на месте! Решила: мусульманин, мало ли какие у него причуды - может, христианскими руками, по ихнему закону, не полагается больную бабу трогать...
Татарин уложил тихую бабу на телегу, сам устроился с ней рядом. Марья села на облучок, и покатили. Дорога была дальняя, глухая, уже вечерело, когда добрались до мелкой речки, и совсем стемнело, пока отыскали переправу. Перед переправой мужик спешился, сказал, жена уснула, а деревня рядом, он, пожалуй, побыстрей до дома добежит, приготовит для болящей теплую постель. Показал сторону, куда ехать, растворился в лесе.
Марье в одиночестве справляться с бродом не хотелось; берег был крутой, размытый. Но сказать не смела: заплатил двойную, и - хозяин - барин! Стала аккуратненько спускаться, лошадь была смирная, и руку ее знала, как вдруг почувствовала: в спину упираются в нее словно холодные, голые стопы! Оглянулась: а из-под тулупа, в самом деле, давят на нее синие ножищи мертвеца!
Сначала бросила среди реки и мертвеца, и лошадь; и накричалась досыта от страха; повыла, пропоносилась, в прибрежных кустах, но - образумилась, очнулась. Хорошо, лошадь смирная не подвела, хотя лучше ее понимала, что везет: Марья вспомнила потом, что лошадь всю дорогу странно фыркала, да все оглядывалась на нее испуганным глазом.
Деревню быстро отыскала, татарин встретил ее на дороге, повинился: никто не взялся отвезти жену, когда говорил правду; а схоронить по своему закону он обязан в первые сутки...
Попросил, по-человечески, прощенья, и заплакал.
-Детей у тебя много? - пожалела Марья.
...Когда во время нэпа, у Марьи из-под кабака умыкнули воры ее старую лошаденку, и она взвыла от предвиденья голодной смерти, татарская деревня принесла свой взнос купцам, которые пустили шапку по кругу на спасение вдовьей семьи. Собрали тогда много, хватило и на лошадь, и на коровенку...
Марья прожила до восьмидесяти пяти лет. И я помню, как высокая, худая, несгорбленная, старуха, с коричневым, носатым лицом, сажала меня в самодельную тележку, и, тайком от дочерей, утаскивала к речке. Раздевала до трусов, купала в ясной, прохладной воде, растирала жесткими, корявыми руками. Иногда путала дорогу, забредала в лес. Ссаживала меня с тележки, усаживалась под первым, приглянувшимся ей деревом, и спокойно засыпала. Я, наигравшись рядом, пристраивалась к ее теплому боку, и, кажется, теперь, в самой глубине моих альвеол, еще живет густой и сладкий воздух летнего леса, вобравший запах трав, земли и ее увядающего, мирного и утешающего тела...
Умерла Марья легко, на теплой русской печке, в любви и власти, в подмосковном доме дочерей, оставшемся от умершего на войне, в чахотке, зятя.
Я была уверена, что я - ее убийца. Забралась привычно к ней на печку, принесла, припрятанные Кокой, для меня конфеты. Когда конфеты съели, послюнявила прозрачные обертки и приклеила их Марье на глаза. На большом коричневом ее лице они казались кружевами.
-Глядика-ка, дочка- маленькая мне глаза закрыла - прогудела Марья. - Знать, умирать пора, все понимает. Ну, что ж, пожалуй, и умру сегодня: пожила. Хватит.
И умерла.
Взрослые смерть приняли ее естественно: жалели, тосковали, но слезы проливали только при чужих: на похоронах и поминках. И не могли понять мое отчаянье.
Одна святая моя Кока догадалась.
Да что ты, дочка? Разве смерть кого-нибудь послушает? Зови, иль не зови - она сама, кого ей надо выбирает. И ты не плачь: она тебя любя, шутила!..
...Мне кажется, что надо быть особо согреваемой судьбой, чтобы иметь привычку размышлять о счастье, искать его, мечтать о нем, противопоставлять его душевному покою. Мне многого не надо: я всечасно помню, что счастьем для меня всегда было отсутствие страха перед жизнью, или забытье о нем. И чаще - забытье. В детстве это были дни, когда меня забирали в свой деревенский домик материны тетки. Домик был крохотный. Горница, разделенная тонкими перегородками на две маленькие светелки: спальню, где умещались две вдовьи кровати в белых накрахмаленных подзорах, с тканьевыми покрывалами, мягкими, пуховыми подушками под кружевными накидками; и зал, где над столом, застеленным нарядной, вышитой скатертью, висела большая, темноликая икона в золоченом окладе, где умещался маленький диванчик, на котором я могла устраиваться днем с игрушками, и этажерка с книгами. На подоконниках окон с двойными рамами, между которыми зимой лежали бугорочки ваты, усыпанные мелкими блестками битых елочных игрушек, стояли цветы; весной зимние рамы выставлялись, и если мне случалось быть там в этот день, то я встречала его праздником и принимала днем рожденья.
Дом был родной и теплый, в нем пахло чистыми сосновыми полами, свежестью, уютом, тишиной, за стенами его было надежно, в нем меня звали дочкой; и, обессиленная вечными скандалами, безлюбьем, здесь, обволакиваемая лаской и простой заботой, я обретала детскость и покой...
воскресенье, 15 марта 2009 г.
Подписаться на:
Комментарии к сообщению (Atom)
Комментариев нет:
Отправить комментарий